Публий Вергилий Марон
p> В эскизном перечне мифов наибольшее внимание уделено легендам о несчастной любви, преступлениях и страданиях. Но в старые легенды вплетается рассказ об исторически реальной личности — поэте Галле. Этим приемом Вергилий как бы подчеркивает связь приводимых им мифов с современной жизнью и глубже осмысливает этот мир, в котором так много горя.

Наконец, в эклоге 4 поэт ставит перед собой задачу воспеть в форме пророчества о рождении чудесного младенца наступление великих времен и дать описание грядущего Золотого века.

После примирения Октавиана с Антонием Вергилий надеется на прекращение войн и возлагает большие надежды на Брундисийский мир. В этой эклоге поэт выражает чаяния различных слоев италийского общества. В символико- мифологической форме описывает он чудесную жизнь, которая наступит с рождением младенца и будет все улучшаться по мере роста ребенка. Сам поэт готов стать певцом этих событий.

Глянь, как колеблется мир своим весом дугообразным,

Земли, и моря простор, и само глубокое небо,

Глянь, как ликует весь мир, грядущему радуясь веку.

Если б от жизни мне долгой последняя часть хоть осталась,

Если б хватило дыханья твои деянья прославить,

Ни Орфей бы, ни Лин не смогли победить меня в песнях..

До сих пор существуют различные мнения о том, кого имел в виду Вергилий, воспевая младенца, который принесет благоденствие. Одни считали, что
Вергилий проповедует идеи мессианизма и что в образе ребенка он изобразил грядущее явление Мессии — искупителя человеческого зла. На этом основании в поэте ошибочно видели пророка — провозвестника христианства. Существует также ряд предположений, связывающих концепцию Золотого века у Вергилия с появлением на свет того или иного реального младенца: ожидавшегося ребенка
Октавиана, сына консула 40-го года Азиния Поллиона, которому посвящена эклога, или кого-то другого. Но даже если предположить, что Вергилий имел в виду конкретное дитя, может быть, сына Поллиона, образ этого чудесного ребенка становится у него гораздо более значительным и сплетается с символическим представлением о грядущем Золотом веке, который и воспевает поэт в эклоге 4.

Историческое значение «Буколик» заключается в том, что Вергилий создал в них утопический и идеальный мир, который он хотел бы видеть свободным от горя, жизненных тревог и неурядиц, наполняющих реальный мир; он показал силы, потрясающие и раздирающие этот мир; внес в идиллию субъективные переживания отдельного человека, с силой и глубиной раскрыл любовную тему.
Впервые в римской литературе заговорил Вергилий об обожествлении правителя и дал утопическую картину Золотого века.

2. Любовная лирика

Лирические стихотворения Вергилия обладают не свойственной ранее римской поэзии стройностью, цельной и законченной формой, правильным соотношением частей, симметрией, единством и упорядоченностью, в которых уже нет пестроты неотерической поэзии.

В условной форме эклог Вергилия намечается новый круг мыслей и представлений, которые со временем сломают рамки пастушеской идиллии и приведут к формированию новых жанров. Но именно у Вергилия острое субъективное переживание облекается в формы объективных жанров, в частности в форму эпоса. Так, эпиллий об Орфее и Эвридике («Георгики», книга IV), хотя и вставлен в этиологический эпиллий об Аристее, содержит трогательный и волнующий рассказ о несчастной любви и очень поэтичен. Вообще тема несчастной любви — одна из ведущих у Вергилия. Не менее глубок, психологичен и исполнен глубокого чувства рассказ о любви Дидоны в IV книге
«Энеиды».

3. «Энеида»

Третья черта биографического облика Вергилия — предсмертное намерение сжечь «Энеиду», а значит, отношение к результату своих одиннадцатилетних трудов (по крайней мере, в его незавершенном виде) как к неудаче. Уже
Плиний Старший свидетельствует: «Божественный Август воспретил сжигать стихи Вергилия, посягнув на святость завещания». «Еще до отъезда из Италии,
— рассказывает Светоний, — Вергилий договаривался с Варием, что если с ним что-нибудь случится, тот сожжет «Энеиду»; но Варий отказался. Уже находясь при смерти, Вергилий настойчиво требовал свой книжный ларец, чтобы самому его сжечь; но когда никто ему не принес ларца, он больше не сделал никаких особых распоряжений на этот счет». Фаворин объяснял желание Вергилия особой ролью, которую в практике Вергилия играла шлифовка и доработка первоначального наброска — иначе говоря, дистанцией между первым и окончательным вариантами. Галльскому ритору представлялось, что он ясно видит в «Энеиде» неготовые места , «подпорки», на место которых только предстояло стать «крепким колоннам». Современные специалисты проявляют в этом вопросе куда меньше уверенности. О том, что «Энеида» — произведение неоконченное, нам напоминают лишь оставленные недописанными 58 полустиший
(для нас — желанный случаи заглянуть в творческую лабораторию поэта ), да еще, может быть, некоторые части III книги и непропорционально растянутая история рождения и юности Камиллы (XI, 539— 584), заставляющая вспомнить рассказы о том, как Вергилий проводил дни в жестком сокращении надиктованных с утра пассажей. В остальном же «наше время, привыкшее к эскизности, не замечает, что здесь что-либо не вполне готово», и нам очень трудно подумать о поэме как о черновике, который едва не был уничтожен наподобие того, как Шопен перед кончиной сжег свои наброски. Однако мотивировка предсмертной воли Вергилия у Сервия (которому К. Бюхнер приписывает особенно хорошую осведомленность) та же самая: «К изданию он
«Энеиды» не подготовил, по каковой причине даже распорядился на смертном одре сжечь ее». Те античные авторы, которые вообще как-то объясняют распоряжение поэта, толкуют его как проявление крайней требовательности к себе, стыдливости мастера, не желающего, чтобы потомство видело его недовершенный труд. Парадоксально, что именно недовершенный труд, вызывавший у автора такие чувства, стал для веков высшим образцом классической нормы и правильности. Но слова Фаворина и Сервия — лишь попытки истолковать поступок Вергилия. Светоний не дает никаких интерпретаций, и от этой загадочности все становится еще более весомым. Нам приходится, пожалуй, примириться, во-первых, с тем, что предсмертное распоряжение Вергилия — факт, который нет возможности отрицать, не вступая в противоречие со всей античной традицией; во-вторых, что значения этого факта мы никогда не узнаем до конца. Ясно одно — одна из самых популярных и читаемых поэм в истории мировой литературы осталась для поколений и дожила до наших дней вопреки воле своего создателя.

Классик из классиков, «поэт римлян», первый поэт своего народа, овладевший предельными возможностями звучного латинского слова, достигший совершенного равновесия нежности и силы, — это человек, для которого поэзия
— одновременно каторжный труд и запретный плод: в начале жизненного пути творчество осознается как соблазн, в конце жизненного пути — как неудача.
Образ, во всяком случае, не тривиален. Такой мастер не нашел в мастерстве удовлетворения, он искал чего-то иного, стремился, как это рисует юношеская эпиграмма, уйти от прекрасного вымысла — к духовной реальности, от эстетической иллюзии — к познанию и освобождению через познание, сулимому философией, мечтал philosophiae vacare («всецело отдаться философии»), искал beatos portus («блаженной пристани»), а перед смертью порывался сжечь поэму, которая была для читателей неведомым, но уже долгожданным чудом,
«чем-то большим «Илиады», как возвестили ценителям строки Пропорция для него же самого — итогом всей литературной биографии. Между затрудненностью творческого акта и намерением уничтожить «Энеиду», между тем и другим и желанием уйти от поэзии в философию есть очевидная связь, которую, однако, легче почувствовать, чем сформулировать. Биографический облик Вергилия, каким его знают античные биографы, выявляет некое общее противоречие и стоит под знаком этого противоречия. В нем заключен вопрос, над которым стоит задуматься. Все как-то очень непросто.

Так же непросто обстоит дело с отношением к Вергилию читателей. Контрасты начинаются сразу же и обостряются на протяжении двух тысячелетий, чтобы стать в последние два века острыми, как никогда. Последнее особенно примечательно. Современники Еврипида бурно спорили о ценности его поэзии; памятник этих споров — комедии Аристофана. Но споры эти давным-давно отшумели. Даже когда в конце прошлого столетия Фридрих Ницше бранил
Еврипида как убийцу мифа и врага Диониса, это был вопрос идеологии, не вопрос элементарной художественной оценки. Ницше хотел сказать, что дух поэзии Еврипида несовместим с духом его, Ницше, философии; он не хотел сказать, что Еврипид — плохой поэт. Место Еврипида в пантеоне истории мировой культуры никем не оспаривается. Соответственно чувство любви и восхищения, которое он вызывает у своих поклонников, приобретает, как правило, спокойные формы. Совсем не то с Вергилием. Когда его бранят, его бранят в неслыханно резких выражениях, ставя под вопрос, состоялся ли он как поэт; казалось бы, за две тысячи лет пора решить этот вопрос, но нет — он не решен до сих пор. Знаменитый немецкий историк древнего Рима Бартольд
Нибур, например, писал в начале прошлого века: «Вергилий — курьезный пример, до чего человек может не понять собственного призвания» (по мнению
Нибура, Вергилию следовало всю жизнь работать в манере Катулла, и тогда из него выработался бы недурной лирик). Для В. Г. Белинского Вергилий —
«поддельный Гомер римский», «щеголеватый стихотворец, ловкий ритор в стихах», «Энеида» — «рабское подражание великому образцу», «выглаженное, обточенное и щегольское риторическое произведение». Слова выбраны так, что в них звучит нескрываемая личная антипатия. Приговор крут: рабский подражатель, стихотворец, корчащий поэта, ловко имитирующий подлинность, которой у него нет,— о чем еще говорить? Но зато когда Вергилия хвалят, это не дань почтительного восхищения давно ушедшему из мира живых классику, а какие-то объяснения в любви. Не только антипатия, но и симпатия к Вергилию выражает себя как очень личное чувство, в котором признаются прямо-таки с трепетом. Композитор Эктор Берлиоз, кстати, современник Белинского и отнюдь не приверженец классицизма, говорил о своей «страсти» к Вергилию,
«влюбленности» в Вергилия (passion virgilienne): «У меня такое чувство, словно мы с Вергилием знали друг друга и ему известно, как сильно я люблю его». А уже в нашем столетии немецкий публицист Теодор Геккер (1879—1945), человек острый, страстный и очень живой, далекий от академического. эстетства и причастный страстям века (между прочим, оказавшийся за решеткой сразу же после гитлеровского переворота), обсуждая в обстановке 20-х годов перспективы обнищания и одичания Запада, подчеркивает, что для томика
Вергилия у него и ему подобных найдется место и в нищенской суме. В час беды ему приходит на ум не Гомер, не Платон, не Софокл, а только Вергилий.
Амплитуда колебаний превосходит то, к чему мы привыкли в отношении классики, да еще отделенной от нас такой временной дистанцией. Это не какие- нибудь нюансы в оценке — речь словно идет о двух разных поэтах, не имеющих между собой ничего общего. Для одних поэзия Вергилия — если не мертворожденный плод подражания, то в лучшем случае образец холодного, искусственного совершенства; для других — предмет страсти или хлеб насущный, без которого нельзя обойтись как раз тогда, когда можно и должно обойтись без многого другого. Споры не умолкают, за или против Вергилия люди готовы стоять чуть не насмерть. Совсем недавний пример: на международной конференции в Иенском университете, посвященной культуре времен Августа и состоявшейся в мае 1982 г., специалисты из разных стран резко разошлись по «наивному», «детскому» вопросу — хороший ли поэт
Вергилий? Неужели двух тысячелетий не хватило, чтобы в этом разобраться?

Страницы: 1, 2, 3



Реклама
В соцсетях
скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты