В свете сравнительно-политического анализа, пожалуй, французская политическая история отмечена для нас знаком "коммуникационного избранничества": постижение ее обогащает нас новым знанием самих себя. Как и наша страна, Франция не имела полноценного опыта религиозной реформации. Результатом этого опыта является особая "релятивистская" парадигма мышления, отрицающая возможность точных разгадок "конечного смысла" и "плана" истории. Поэтому революции, если они и совершались в протестантских странах, не выходили за рамки земных, эмпирических целей: ликвидации зримых, очевидных препон, сковывающих предпринимательскую инициативу или политические свободы граждан. Разительно отличаются от этого амбиции преобразующего Разума в странах, в свое время не преодолевших теократическое искушение католической доктрины. На месте всезнающей папской церкви здесь неизменно возникают "великие учения", претендующие на постижение смысла истории, конечного назначения человека и других трансцендентных сущностей. И Франция здесь - наиболее яркий пример. Французская революция осознавалась ее живыми участниками как эпоха обретения земного рая, построения истинных, основанных на Разуме форм жизни.
Столь же разительны отличия, касающиеся собственно политических последствий революций в протестантских и католических странах. Например, в США буржуазная революция выступала как акт высвобождения гражданского общества из-под опеки государства (к тому же чужого, английского). Во Франции, напротив, якобинская диктатура ставила целью завоевание созданным в центре революционным государством, представляющим "передовое меньшинство" нации, консервативного гражданского общества ("несознательного" большинства).
На основе этих дух типов революции сложились и два разных понимания демократии. "Протестантская" политическая традиция видит в ней систему представительства и защиты различных групповых интересов; общее благо (интерес) здесь понимается как сбалансированная сумма групповых интересов, что предполагает принятие решений на основе консенсуса. Якобинская традиция связывает с демократией в первую очередь принцип подчинения меньшинства большинству. И волю большинства трактует в духе политического гегемонизма - как абсолютную, "возведенную в закон" и не нуждающуюся в консенсусе.
Это - до боли знакомая нам картина, которая, кстати, позволяет демистифицировать понятие тоталитаризма. В современной трактовке этого понятия присутствует старый мотив избранничества, только с обратным знаком. Еще недавно мы были без ума от собственной истории, теперь нередко шарахаемся от нее в ужасе. Но "французский прецедент" помогает нам понять, что наш тоталитаризм — это радикализированная версия якобинского этатизма, доведенная до предела, до "логического завершения". Только при таком понимании тоталитаризм лишается мистического ореола "великой тайны", необъяснимой загадки истории и открывается возможность цивилизованной будничной работы по его демонтажу.
Немалое значение для понимания природы демократической культуры имеет старый философский спор о природе универсалий. Как известно, на этой основе в европейской культуре возникла дихотомия "номинализм - реализм", и сегодня сохраняющая содержательность. В политологии номинализм связан с двумя основными принципами:
а) вместо подчинения частного общему, вместо этики "самоотверженного служения" - приоритет индивидуального интереса. Претензии, какой бы то ни было государственной и политической инстанции на монопольное представительство всеобщего интереса, здесь решительно отвергаются: самое государство понимается как одна из форм частного интереса, с которым другие частные интересы устанавливают договорные отношения (например, уплата гражданами налогов государству в обмен на некоторые гарантии, им предоставляемые, - опять-таки не в силу мессианской природы государства, пекущегося о гражданах, а на основе заинтересованности);
б) вместо жесткой привязанности граждан к той или иной общности - классу, этносу, словом, вместо единой коллективной судьбы риск индивидуального самоопределения и право свободно менять групповую принадлежность. Демократическая культура исходит из презумпции эпохи Просвещения о сообществе суверенных индивидов, и в экономике, и в политике действующих от своего собственного имени, а не от лица высших коллективных сущностей. Собственно, и сегодня демократия основывается на этой презумпции.
В самом деле, политические выборы утратили бы всякий смысл, если бы люди вели себя в политике в духе принципа единой коллективной судьбы и голосовали, как всегда, лояльные члены своих макрогрупп, классов. Тогда распределение голосов избирателей всегда было бы заранее известным, будучи отражением - социальной структуры и совпадая с удельным весом рабочего класса, крестьянства и т.п. Лишь в той мере, какой избиратели ведут себя как свободные "электроны", меняя свою "орбиту" (ориентацию) в ходе новых выборов, демократическая Вселенная становится сложной, стохастической.
Демократическую политическую систему неплохо описывает бихевиористская теория обмена. Различные конкурирующие партии выступают в качестве продавцов политического товара, а избиратели - в качестве его покупателей. Нормальный демократический процесс требует единого политического рынка, свободного от протекционистских барьеров. Это означает, что его "товары" - различные политические идеи, программы и платформы - беспрепятственно циркулируют и конкурируют между собой; избирателей интересует исключительно качество "товаров", а не облик продавца. В этой связи Алмонд характеризует американскую политическую культуру как "фридредерскую", непротекционистскую, в отличие от континентально-европейской, сохраняющей в некоторых своих ареалах протекционистские установки. Эти установки дают о себе знать везде, где избиратели демонстрируют априорную готовность принимать или отвергать политические идеи, в зависимости от того, исходят ли они от "социально близких" или "социально далеких".
Здесь возникает вопрос о перспективах, о "господствующих тенденциях" в развитии политической культуры. Г.Алмонд, как и большинство теоретиков "атлантизма", склонен выстраивать пространственно-временную иерархию политических культур, располагая их на "оси прогресса": американская выступает эталоном современной культуры, другие призваны эволюционировать в том же направлении. Здесь мышление атлантистов в чем-то поразительно напоминает марксистское: та же единая линейная перспектива, те же неумолимые императивы прогресса. Однако, глядя на эволюцию политических институтов послевоенной Германии или Японии, мы убеждаемся, что здесь внешний, экзогенный фактор играет большую роль, чем внутренний.
В свое время Р.Арон назвал демократию ФРГ "импортированной". Не означает ли это, что при ослаблении давления прежнего "экзогенного фактора" эволюция данной страны способна совершить очередной зигзаг, не укладывающийся в рамки атлантизма? Недавнее объединение Германии дает повод всерьез об этом поразмышлять. Однако здесь мы видим, что дихотомия Алмонда, противопоставляющая англо-американскую политическую культуру континетально-европейской, как и дихотомии М.Вебера и Густава Ле Бона, акцентирующие различие протестантской и католической Европы, "латинских" и "германских" народов, не всегда эвристична.
В 70-х гг. в ряде ведущих стран Западной Европы наметились тенденции, удаляющие их от "атлантического образца". Самое удивительное при этом то, что они охватили Великобританию, тем самым, поставив под сомнения эвристическую ценность понятия "англо-американизма". До этого времени политическая культура Великобритании соответствовала эталону центризма. Лейбористы слева и тори справа тяготели к центру, где концентрировался прагматичный и благонамеренный британский избиратель. И вдруг происходит внезапное "полевение" лейбористов, их отход от центризма. В качестве реакции намечается и радикализация консерваторов, заметно дрейфующих вправо. В результате в традиционном центре образуется заметный вакуум; британская политическая культура словно бы заимствует континентальную модель политической поляризации.
Аналогичные сдвиги в это же время происходят в ФРГ. Прежняя система "двух с половиной партий" в этой стране была центричной. Умеренная "половинная" партия свободных демократов "делала правительство"; социал-демократы, как и христианские демократы, побеждали только в коалиции с этой небольшой партией, посылая, каждая со своей стороны (с "левой" или "правой" частей политического спектра) импульсы в сторону "центра". С появлением значительно более радикальной партии "зеленых" для обеих крупных партий возникла альтернатива центризму. Теперь социал-демократы могли рассчитывать на получение голосов большинства, двигаясь не вправо, к центру, а влево, в коалиции с "зелеными" или с целью захвата их электората. В противовес левому радикализму "зеленых" (направленному против ценностей потребительского общества) партия свободных демократов эволюционирует вправо. Таким образом, вместо центристских коалиций намечаются две полярные: левая, объединяющая социал-демократов и "зеленых", и правая, объединяющая христианских демократов со свободными демократами.
Во Франции примерно в эти же годы происходит усиление традиционной для этой страны партийно-политической поляризации. К началу 80-х гг. происходит заметное "полевение" партии социалистов и начинается ее коалиция с коммунистами. Эта коалиция и побеждает на выборах в мае 1981 года, когда ее лидер Ф.Миттеран заявил, что верит в концепцию "ruprut" (поворота, перелома истории).
Но вера в новое общество и нового человека явно противоречит философии политического центризма. Как уже отмечалось выше, центризм как искусство мирного сосуществования с оппонентами в политическом пространстве, тем самым обеспечивает и высокую преемственность во времени: каждая из победивших центристских коалиций более склонна к приятию исторического наследия, чем к его решительному пересмотру.
В начале 80-х гг. Франция была еще менее "центричной", чем в предшествующий период, и в этом отношении ее политические тенденции вписывались в общий "антиатлантический сдвиг", наметившийся в Западной Европе. В левой части внезапно поляризованного политического спектра возник феномен, получивший в кругах НАТО название "левого национализма", направленного одновременно и против союза с США, и против европейской интеграции. Обнаружилось таким образом, что если "центризм" способствует консолидации Запада и на уровне отдельных стран и на цивилизованном уровне в целом, то "поляризация" подрывает ее основы с обеих сторон. Не случайно именно тогда в Кремле возникла концепция "финляндизации" Западной Европы, отрыва ее от США и "нейтрализации" ее внешней политики в духе, угодном СССР. Ракеты "СС-20", опасные для Западной Европы, призваны были служить аргументом в пользу такой нейтрализации. Советская дипломатия "деликатно" давала понять европейцам, что в случае "ядерной кастрации" их военного потенциала с помощью хирургически точных "СС-20" страны Западной Европы окажутся совершенно беззащитными перед натиском советских танковых дивизий, а на эффективное вмешательство США вряд ли стоит рассчитывать: оно оказалось бы таковым лишь в случае использования межконтинентальных баллистических ракет, т.е. стратегии тотального самоуничтожения, на что "разумные эгоисты" - американцы вряд ли когда-нибудь пойдут.
Удивительно, что этот военно-стратегический натиск на Западную Европу с Востока совпал с пиком восточной экзальтации ее интеллектуалов и молодежи. Никогда еще базовые принципы Запада, основы его жизнестроения не подвергались столь мощной атаке со стороны новых левых, хиппи, "зеленых", а также прозелитов дзен-буддизма и других восточных религий.
Активно формировался саморазрушительный образ хищной и аморальной "потребительской" цивилизации, индустриального мутанта, враждебного природе и культуре, противостоящего всему остальному миру, а также всей мировой истории и традиции. Не случайно ортодоксы атлантизма в этот период стали говорить о хрупкости западной цивилизации, о ее одиночестве в мире враждебных народов и культур. Осуждалось и "пятая колонна" левых интеллектуалов. Ж.Эллюль писал: "... Перед лицом растущей ненависти и осуждения в адрес западного мира, которые сопровождаются самоубийственной восточной экзальтацией многих европейцев, для меня, давнего критика технической цивилизации, становится обязанностью показать, что Запад есть и нечто совсем другое - непреходящая духовно-историческая ценность современного мира и что конец Запада явился бы в настоящих условиях и концом цивилизованности вообще".
Сегодня многим нашим "западникам" всемирная история представляется в виде неуклонной поступи победоносной западной цивилизации, всюду демонстрирующей свои преимущества. Эта линейная перспектива - наследие старого лапласовского разума вкупе с марксистским историческим монизмом - игнорирует реальные альтернативы, а также соблазны и искушения человека в истории, которые сами по себе принадлежат не к миру незначащих иллюзий, а имеют онтологический смысл: способны увлечь человеческие общества на неожиданный путь, невразумительный для адептов теории прогресса.
Нынешний статус Запада, полученный в результате краха тоталитарной сверх державы и ее сателлитов, отнюдь не является закономерным итогом и единственно возможной перспективой истории. В этом нас убеждает опыт 70-х гг. - периода активной ревизии статуса и роли Запада в мировой культуре.
Вообще человеческая история экзистенциальна; любые ее повороты, достижения и итоги не стоят натурализовать в духе "окончательных завоеваний", "полных и окончательных побед". В истории действует перманентный вызов со стороны сил хаоса, энтропии, которая является наиболее вероятной тенденцией. Но человек приходит в мир как раз для того, чтобы наименее вероятные феномены - красоту, добро и гармонию, порядок и стабильность - сделать более вероятными. И здесь у него нет гарантий в виде "непреложных исторических закономерностей" и других обнадеживающих хитростей мирового разума. Только мобилизовав весь интеллектуально-нравственный и волевой потенциал, он способен отбить очередную атаку сил хаоса и выровнять колею современной ему истории. Поэтому и понятие политической культуры не стоит натурализировать, приписывая ей черты неотъемлемого, чуть ли не природного признака того или иного народа или региона планеты. Сегодня, как никогда в прошлом, цивилизации и культуры Запада и Востока активно взаимодействуют и влияют друг на друга. Современный человек - не "цельная" в духе прежней авторитарно-патриархальной этики личность, а, напротив, гетерогенная, совмещающая в своей душе, в системе своих ориентацией и ценностей, разнородные социокультурные начала. Синтезы, которых достигает современный человек, никогда не являются окончательными, они рушатся под напором новых фактов и импульсов и потому свою работу по гармонизации внутреннего и внешнего мира - без чего человек не может жить - ему приходится совершать неустанно, каждый раз преодолевая внешний натиск или внутренние искушения хаоса.
Сегодня Запад выступает победоносным, а Восток кажется поверженным. Но достаточно вспомнить совсем недавний кризис западной идентичности и его ощущения "одиночества в мире", чтобы понять неоднозначность и "неокончательность" итогов истории. В этой связи особенно важным является вопрос о природе современного тоталитаризма: является ли он сугубо восточным феноменом, из чего напрашивался бы вывод о том, что крах тоталитарных режимов - это очередное отступление Азии перед Европой, Востока перед Западом? В популярной политологической литературе и публицистике перечисление авторитарных и тоталитарных режимов идет "через запятую", будто речь идет о количественных градациях того же самого признака. Между тем авторитарно-патриархальный и тоталитарный режимы принадлежат к разным картинам мира, к разным культурно-историческим традициям.
Для авторитарно-патриархальной политической культуры ключевой метафорой является "семья". Общество в целом рассматривается как большая семья во главе с "Отцом". Семантически значимые дифференциации такого общества являлись воспроизводством патриархального архетипа: властителем был "царь-батюшка", его подданные назывались "отроками" (детьми), социально не защищенные, нуждающиеся в общественном призрении, - "сиротами", а отколовшиеся изгои общества - "гулящими людьми", т.е. отщепенцами "большой семьи". Достаточно сопоставить этот образ с тоталитарным образом общества как единой фабрики, и отдельных его членов, как "колесиков и винтиков", чтобы понять всю глубину культурологического различия между авторитарно-патриархальной и тоталитарной культурой. Ключевой метафорой здесь является "механизм", а идеалом ее специфической "рациональности" является человеческое действие, уподобленное автомату. Традиционный авторитарный правитель чувствовал себя помещенным в органику родства с его непреложными этическими нормами и заповедями.
Отличие царского режима до 1917 г. от большевистской диктатуры связано не только с буржуазно-демократическими реформами 1861 г. придавшими ему смешанный характер, но и с его первичной, авторитарно-патриархальной интенцией, с его культурным архетипом. Внутренний, направленный против собственного народа, геноцид в этом тип режима был бы так же необычен и противоестествен, как самоубийства или отцеубийство. Напротив, там, где довлеет образ общества как механизма, где господствует этически не стесненная "научная" рациональность, склонная заменять негодные или морально устаревшие "детали на новые более пригодные, а людей рассматривать, как сырье для промышленности, там геноцид может являться разновидностью технологий.
Вытеснение Западом импульсов насилия вовне однотипно с вывозом токсичных производств и жестких технологий. Речь идет о "сбрасывания энтропии" во внешнюю среду, на окраину западной ойкумены. Поэтому культурная дискредитация Востока, "азиатчины", может быть оценена как попытка легитимации того сбрасывания шлаков цивилизации, в котором, по крайней мере, до сих пор, так нуждался Запад.
Утверждение нового глобалистского образа демократии, связанного с презумпцией неиерархичности мировых культур, с признанием самоценности цивилизационного и культурного разнообразия мира, резко меняет привычный политический спектр. Притом в развитых странах обнаруживается, что ценности культурного плюрализма более последовательно защищают правые ("новые правые"), чем левые. Западный либерализм выработал искусство консенсуса для политических процессов, развертывающихся в монокультурном и в моноцивилизационном пространстве. Именно с этим связано, в частности, определение Г.Алмондом американской политической культуры как гомогенной.
Современная культура власти в многонациональных обществах может быть определена как способность использовать либеральную концепцию плюрализма и консенсуса применительно уже не к взаимодействию групп и партий, а к взаимодействию культур. Либерализм как идеологам и как политическая "технология согласия" должен овладеть этим новым для него рубежом. Только преодолев этот барьер, он способен утвердить свой статус в качестве не только западной, но и общемировой универсальной ценности. С этих позиций предстоит пересмотреть многие из презумпций российского западничества. Парадокс его состоит в неисправимом монизме. Клянясь на словах в верности принципам либерализма и диалога, на деле он требует безоговорочной капитуляции от собственной национальной культуры. С национальным ритуалом и традицией он воюет не во имя свободы и плюрализма, а во имя новой абсолютной веры и во имя нового заемного ритуала. Вместо того чтобы спрягать в своем сознании, в системе ценностей, свою и чужую традицию, т.е. жить в зоне высокого напряжения, связанного с разностью культурных полюсов, российский "западник" предпочитает простоту монистических решений. Он способен радикально менять ритуалы, но оказывается не способным жить вне ритуала.
Япония, как и другие страны тихоокеанского бассейна, приобщилась к западной традиции, одновременно сохраняя и свою, национальную. В этом случае политики, приближенные сразу к двум (или большему числу) традициям, становятся антитрадиционалистами, живущими в пространстве перманентного выбора. Вероятно, с этим и связано чудо та тихоокеанского рывка. В России же большевистская модернизация продемонстрировала радикализм отрицания прежней веры в пользу новой, более исступленной и фанатичной. В результате вместо современного открытого общества построено новое закрытое общество, причем несравненно более закрытое, чем прежнее, традиционное.
Итак, ставя проблему современной политической культуры, необходимо учитывать завоевания культурной антропологии, этносоциологи, сравнительной политологии - научных направлений, утвержданящих новую, релятивистскую парадигму. С этих позиций открывается та истина, что разные культуры способны добиваться сходных результатов разными путями и методами. Проблема не в том, что какая-то из культур грешит "неисправимо плохой наследственностью" и от нее надо "просто отказаться". Во-первых, отказаться от собственной культуры, по-видимому, так же невозможно, как от собственной наследственности. Выгнанная в двери, она вернется через окно. Во-вторых, такая фаталистическая презумпция в отношении незападных культур, и в первую очередь российской, не обещает нового мирового порядка на основе взаимного равноправия и консенсуса. В этом отношении самоуничижение российского западничества, склонного к слепому подражанию, но не готового к достойному и равноправному диалогу, не приближает, а отдаляет перспективу справедливого мирового порядка, провоцируя гегемонистские инстинкты старого европоцентризма.
Современный мир слишком велик и сложен, чтобы им можно было управлять из одного центра. Кроме того, любая цивилизация, в том числе и западная, не настолько безупречна и универсальна в своих политических потенциях, чтобы стать эталоном для всего мира. Уподобление единому эталону противоречит антиэнтропийной стратегии человечества - усилению многообразия и многовариантности.
ЛИТЕРАТУРА.
1. Арон. Р. Демократия и тоталитаризм. М., 1994 г.
2. Гаджиев К.С. Политическая наука. М., 1994 г.
3. Каменская Г.В. Родионов А.Н. Политические системы современности. М., 1994 г.
4. Паранин А.С. Политология. Учебник. М., 1998 г.
5. Паранин А.С. Философия политики. М., 1996 г.
Страницы: 1, 2