всего как факт истории культуры, послужило средством “колонизации и
освоения потустороннего мира, манипулирования им”. Завещание дола человеку
возможность обеспечить собственное благополучие на том свете и примирить
любовь к земным богатствам с заботой о спасении души. Не случайно как раз
во второй период Средневековья возникает представление о чистилище, отсеке
загробного мира, который занимает промежуточное положение между адом и
раем.
Третий этап эволюции восприятия смерти по Арьесу, - “Смерть далёкая и
близкая” – характеризуется крахом механизмов зашиты от природы. И к сексу и
к смерти возвращается их дикая, неудержимая сущность. Почитайте маркиза де
Сада, и вы увидите объединение оргазма и агонии в едином ощущение.
Разумеется, всецело на совести Арьеса остаётся обобщение уникального опыта
этого писателя и перенос его на переживание смерти в Европе в эпоху
Просвещения.
Четвёртый этап многовековой эволюции в переживании смерти – “Смерть
твоя”. Комплекс трагических эмоций, вызываемый уходом из жизни любимого
человека, супруга, ребёнка, на взгляд Арьеса, новое явление, связанное с
укреплением эмоциональных уз внутри нуклеарной семьи. С ослаблением веры в
загробные кары меняется отношение к смерти: её ждут как момента
воссоединения с любимым существом, ранее ушедшем из жизни. Кончина близкого
человека представляется более тягостной утратой, нежели собственная смерть.
Романтизм способствует превращению страха смерти в чувство прекрасного.
Наконец, в 20 веке развивается страх перед смертью в самим её
упоминанием. “Смерть перевёрнутая” – так обозначил Арьес пятую стадию
развития восприятия и переживания смерти европейцами и североамериканцами.
Тенденция к вытеснению смерти из коллективного сознания, постепенно
нарастая, достигаем апогея в наше время, когда, по утверждению Арьеса,
общество ведёт себя так, как будто вообще никто не умирает и смерть
индивида не пробивает никакой бреши в структуре общества. В наиболее
индустриализованных странах Запада кончина человека обставлена так, что
она становится делом одних только врачей и предпринимателей, занятых
похоронным бизнесом. Похороны проходят проще и короче, кремация сделалась
нормой, а траур и оплакивание покойника воспринимаются как своего рода
душевное заболевание. Американскому “стремлению к счастью” смерть угрожает
как несчастье и препятствие, и потому она не только удалена от взоров
общества, но её скрывают и от самого умирающего, дабы не делать его
несчастным. Покойника бальзамируют, наряжают и румянят, с тем, чтобы он
выглядел более юным, красивым и счастливым, чем был при жизни.
Путь, пройденный Западом от архаической “прирученной смерти”, близкой
знакомой человека к “перевёрнутой” смерти наших дней, “смерти запретной” и
окружённой молчанием или ложью, отражает коренные сдвиги в стратегии
общества, бессознательно применяемой в отношении к природе. В этом процессе
общество берёт на вооружение и актуализирует идеи из имеющегося в его
распоряжении фонда, которые соответствуют его неосознанным потребностям.
[1]
Смерть в третьем, втором и в первом лице
Бытие для себя ,характеризующее Я , принадлежит порядку незаменимого и
несравнимого ;когда это единождысущее бытие оказывается под угрозой
,деланное спокойствие уже не обманет. Ограниченный факт внутриположности
себе есть факт таинственно объективный. Таким образом, моя собственная
смерть- это не смерть “кого-то”: она переворачивает мир, она неповторима,
единственна в своем роде и не похожа на чью бы то ни было. Можно ли
отрицать, в таком случае, что эгоцентрическая формулировка от первого лица
есть, по иронии, пункт существенный? Проблема смерти вносит свой вклад в
реабилитацию философии “пристрастности”.
Разграничим более чётко три лица смерти. Смерть в третьем лице есть
смерть – вообще, абстрактная и безличная, или же собственная смерть,
рассматриваемая внеличностно и концептуально. Сверхсознание судит о смерти
так, как будто оно ею не затронуто, а, напротив, находится вне её, как
будто это дело его не касается; смерть в третьем лице проблематична, но не
мистериологична. При этом Я становится безличным субъектом индифферентной
смерти, субъектом, которому по невезению выпал жребий помереть.
Если третье лицо смерти – это принцип спокойствия, то, несомненно,
первое лицо – источник тревоги. Я загнан в угол. Смерть в первом лице –
тайна, которая затрагивает меня глубоко и всецело, то есть во всём моём
ничто: я приближаюсь к ней вплотную и не могу сохранять дистанцию по
отношению к проблеме.
Вселенское событие смерти - вселенское именно потому, что оно
происходит повсюду и со всеми, - таинственно сохраняет для каждого интимно-
личный характер, внося разрыв и касаясь только заинтересованного; эта
вселенская судьба необъяснимо остаётся личной бедой. Тот, кому предстоит
умереть, умирает в одиночку, один встречает личную смерть, принять которую
приходится каждому за себя, в одиночку свершает одинокий шаг, который никто
не может сделать за другого, но каждый свершит сам и по-своему, когда
придёт его час. Можно “помочь” одинокому умирающему, иными словами, не
оставлять человека в смертный час вплоть до предпоследнего мига, но
невозможно избавить его от самостоятельного, личного предстояния последнему
мгновенью.
Рационализму свойственно фобия одиночества смерти. Бегство от трагедии
в “Федоне” выражается в том, что Сократу не позволяют ни на минуту остаться
одному в ожидании мучительного одиночества смерти, ему не позволяют ни на
минуту умолкнуть в ожидании великого и окончательного молчания смерти.
Последние мгновения Сократа, таким образом, превратятся в продолжительный
диалог, оживляющий одинокую пустыню агонии; шум разговоров и множественное
число взаимности сделают, быть может, не заметным тот головокружительный
прыжок, который всегда, как бегство человека к Богу, по Плотину, есть
бегство единственного к единственному. В дружеском окружении Сократ
продолжает беседу до последнего мига исключительно, до шага, сделанного в
одиночестве, до финального порога неизвестности, который необходимо
решиться переступить в одиночку, захватив с собой только надежду. Между
анонимностью третьего лица и трагической субъективностью первого находится
промежуточный и некотором роде привилегированный случай второго лица.
Между смертью другого, далёкой и безразличной, и смертью собственной, прямо
тождественной нашему бытию есть близость смерти близкого. Так, смерть
другого существа для нас почти как наша, она почти столь же мучительно;
смерть отца или матери – почти наша и, в известном смысле, это
действительно собственная смерть: здесь неутешный оплакивает незаменимого.
Что касается смерти наших родителей, она разрушает последний барьер между
смертью в третьем лице и смертью собственной. Это падение последнего
заслона, отделяющего понятие смерти от нашей личной смерти; биологически-
видовая заинтересованность в нас явно утрачена, мы лишились опеки,
ограждавшей нас от бездны, и остались со смертью наедине. Настал мой черёд,
теперь моя реальная смерть станет поводом к осмыслению смерти для
следующего поколения. Жестоко скорбя и оплакивая ушедшего, мы переживаем
смерть близкого как нашу собственную, но и наоборот: это соприкосновение,
но не совпадение, эта близость, но не идентичность позволяют нам осмыслить
смерть другого как чужую смерть.
Итак, существует особый опыт, когда универсальный закон смертности
переживается как частное горе и личная трагедия; и наоборот: личное,
скрываемое как позор, проклятие собственной смерти для человека, реально
осознающего её действительность и неминуемую близость, не перестаёт быть
необходимостью общего порядка. Что это значит, если не то, что смерть это
своего рода субъективная объективность? С точки зрения первого лица, это
событие из ряда вон выходящее и некий абсолют; с точки зрения третьего
лица, это явление относительное.
Наше знание в любой момент современно в вечной смерти Сократа, оно в
любой момент синхронно этой ясной смерти, переместившейся из мира событий
в небо идей. Сам торжественный момент, когда Сократ осушает чашу с ядом, в
“Федоне” почти ускользающий от внимания, в картине Давида запечатлён как
символ, как жест, принадлежащий вечности. Подлинность события, выхваченного
из жизни, принесена в жертву преимуществам знания; мгновение – дистанции.
Посмертное, неизбежно запоздалое знание даёт преимущество уже не
очевидности настоящего, а бесконечному расширению прошлого. В течение всей
нашей жизни смерть остаётся в будущем – так же как рождение всю жизнь, от
начала до конца, всегда относится к прошлому, вполне завершённому.
И наоборот: рождение для меня никогда не станет будущим, смерть никогда
не станет прошлым. Первому лицу дано предчувствовать собственную смерть, но
никогда – вспоминать о ней; и наоборот, своё рождение можно разве что
смутно припоминать, но предчувствовать – никогда.
Собственная смерть, как мы показали, в любой момент – впереди, она
должна прийти, она грядёт – и так до последней минуты последнего часа. В
какой бы момент сам субъект не спросил себя об этом, собственная смерть ему
ещё предстоит, хотя бы и оставались до неё считанные удары сердца.
Собственная смерть это роковое совпадение очевидного настоящего и близкого
присутствия. На острие смертного мига пространственная дистанция и
удалённость во времени равны нулю. Собственная смерть, как и собственная
боль, радость и эмоции вообще, уничтожает время и пространство. Она –
настоящее мгновенное, у которого нет будущего, абсолютное присутствие,
близкое и обжигающее. Собственная смерть - всепоглощающее событие,
которое, сводясь к чистому факту наступления, душит в зачатке всякое
знание. Таким образом, смерть играет с сознанием в прятки: где есть я, нет
смерти; а когда смерть присутствует, то меня уже нет. Смерть и сознание
прогоняют и взаимно исключают друг друга. Это не совместимые
противоположности.
В близости таинственного события, которое вот-вот трагически завершит
судьбу человека, состоит акробатическая сложность философии смерти. [5]
Смерть в момент наступления смерти
Владимир Янкелевич в своей книге “Смерть” пишет, что философия момента
наступления смерти невозможна. Философия смертельного мгновения проникла бы