Представление субъекта в новоевропейском классическом дискурсе

вернуться в реальность, обрести утерянную рефлексией человечность,

преодолеть ее дистанцию, то есть расположить истину не за пределами

человека, а внутри, в «сердце». Но это тот случай, когда ясность мысли

доходит до своего конца – чтобы стать человеком необходимо от мысли

отказаться, включившись в поток уже обсужденных иллюзий. Причем со всей

искренностью поставить на карту свое существование, а не с

дистанционным конформизмом, демонстрируемым Монтенем, Декартом,

Галилеем, стереть границу между ролью и действующим лицом: «А сводятся

эти истины к двум положениям: первое гласит о развращенности

человеческого естества, второе – об искуплении, дарованном человечеству

Иисусом Христом» [44, 146]. Первое положение можно понять и

сформулировать умом (в его критической деятельности), но второе –

резкое обретение почвы, среды существования, является философски

произвольным ответом на гносеологическое, ставшее экзистенциальным

отчаяние. Отказ от разума подменяется заимствованной внешней тайной (не

тайной самого разума, которая особо высвечивается этим подменом,

демонстрирует свою таинственность через паскалевское бессилие в нее

проникнуть): «Неужели не довольно того, что в некоем месте свершились

чудеса и что Провидение осенило целый народ?» [44,151]. Этого было

недовольно уже гуманистам, на этом месте гносеологическая драма

переходит в личную паскалевскую трагедию (которая у каждого мыслителя

Нового времени – своя, но все имеют гносеологический исток, гносеология

вообще, выступала как экзистенция) противоречия между порядком

существования (который должен соответствовать божественному) и порядком

сознания, и которую Паскаль со всей ясностью сознавал: «Людей можно

разделить лишь на три категории: к первой относятся те, что обрели Бога

и служат Ему; ко второй – те, что не обретя, ищут Его; к третьей – те,

что существуют, не обретя и не утруждая себя поисками. Первые разумны

(? – Н. Н.) и счастливы, третьи безумны и несчастны, те, что

посередине, - несчастны и разумны» [44, 156]. Человек для Паскаля,

напомним, - принципиально в середине. Сердце – разум – воля. В этом

смысле вторая часть «Мыслей» – «Человек, познавший Бога» представляет

собой описание «сердечного» идеала, каким он должен быть и как его

согласовать с волей, достигнув тем самым счастья, но таким образом он

входит в идеализированный мир представления, того, что и разумом также

не является.

3.2 Игра с неразумием.

Понятие «сердца» у Паскаля как бы проявило один из фундаментальных

принципов рационализма Нового времени: неразумную «сердцевину»

рациональности, которая является ее, рациональности истоком. Это

несколько иное положение, чем введение В. С. Библером «инологичной»

основы логики, скрытой в природе. «Инологика» остается именно логикой,

поэтому Библером Новое время рассматривается в контексте «диалога

логик», то есть подразумевается презумпция разумного (логичного)

устройства природы, которе на определенном этапе просто еще не

выявлена. Однако в собственной теории эксперимента Библер описывает

этот процесс выявления как процесс превращения, создания нового мира

идеальных объектов науки, в котором воплощаются рациональные

конструкции экспериментатора, а затем уже они могут экстраполироваться

в реальный мир вещей (то есть подменять его, тем самым замыкая круг

борьбы с иллюзиями восприятия реальности созданием новых). Природа сама

по себе неразумна – от мух, сбивающих человека с мысли, Паскаля до

симфонического природного имморализма и иррационализма Сада. Но

реальной направляющей силой интеллектуального поиска Нового времени был

именно гносеологизм, по определению подразумевающий некоторый оптимизм.

Однако необходимо строго представлять, что этот гносеологизм был

рефлективным, и следовательно базовая проблема для него – знание

внутренних истоков своих возможностей, а не внешняя познавательная

экспансия, каковая является не самоцелью, но экзистенциальной проверкой

внутренней истины человека о самом себе. Собственно познание и стало

экспансией, когда перестало быть самопознанием, превратилось в

самозабвенное самовыражение, то есть утратило рефлективный характер. Но

данное явление – за пределами классического дискурса.

Классика вступает в диалог с неразумием, которое постулируется как

безумие человека, гоняющегося за иллюзиями. Но тут же сталкивается с

ситуацией, где эта погоня и есть человеческое существование. В том

смысле, что возвращение в существование с рефлексивной высоты

оказывается крайней формой неразумия – безумием. Или – просветив

разумом истину существования (и тем самым в него вернувшись) мыслитель

сам становится безумным. Характерная фигура классического мировоззрения

– безумец от «ясности мысли» – Паскаль, Ньютон, Сад, многие романтики,

Ницше, Арто. Гносеологическая причина этого явления – неспособность

выдержать противоречие между истиной (рефлексией) и существованием.

Или, точнее неспособность это противоречие камуфлировать, удерживая

взрывающее сознание раздвоение «я», в котором «я» рефлективного как бы

вообще нет, ибо оно лишено индивидуальных черт; «я» же существующее, «в

миру» представляет собой ложный образ, маску, представление. Ясность

мысли безумцев Нового времени есть их желание отказаться от маски, но

при этом сохранить существование, бытие без представления. Само же

представление оказывается экзистенциальным компромиссом, в том числе

представление философии. Возвращаясь к одной из кульминаций трагичности

данной ситуации в мысли и судьбе Ф. Ницше, приведем слова такого

проницательного интеллектуала двадцатого века как Милан Кундера: «Я

думаю». Ницше сомневается в этом утверждении, продиктованном

грамматической условностью, требующей, чтобы каждому сказуемому

соответствовало подлежащее. На самом деле, говорит он, «мысль приходит

когда ей вздумается, так что утверждать, будто подлежащее «я»

определяет сказуемое «думаю», значит извращать факты». Мысль является к

философу «извне, свыше или снизу, как ей предназначено ходом событий

или молниеносным озарением». Она приходит быстрым шагом. Ибо Ницше

любит «мышление дерзкое и буйное, берущее presto, и насмехается над

учеными мужами, которые мнят мышление «занятием неспешным, спотыкливым,

чем-то вроде барщины, заставляющей их изрядно попотеть, но отнюдь не

тем легким, божественным делом, что сродни танцу и брызжущему через

край ликованию». Согласно Ницше, «философу не пристало посредством

ложных диалектических построений фальсифицировать вещи и мысли, к

которым он пришел совсем иным путем. Негоже ни скрывать, ни извращать

подлинную обстановку появления наших мыслей. Самые глубокие и

неисчерпаемые книги всегда отмечены афористичным и непредсказуемым

духом «Мыслей» Паскаля» [24, 203]. Здесь важно указание на родство с

Паскалем, особенно, учитывая судьбу философий и жизней, когда срывая

маски, обнаруживается, что некоторые приросли к лицу: у Паскаля –

христианина, у Ницше – целый калейдоскоп подписей –масок под последними

письмами. В этом смысле каждый афоризм, каждая мысль становится

представлением, и, значит, скрывает независимый от «я» исток истины.

«Я» может быть не мыслит, но говорит и пишет именно некое «я». Однако

всей жизнью демонстрируя этот «я»-разрыв безумные мыслители выдают тем

самым глубочайшую тайну рациональности, которая стала актуальной именно

в Новое время и для субъекта Нового времени (для средневекового

сознания вопрос об источнике истины не стоял) Ницше делает выпад не

только против Гегеля, но и против Декарта, однако он проходит мимо

цели. «Легкость», «ясность», «чистота», «честность», «простота» – все

эти требования к мысли и были сформулированы Декартом и составляют

некое нравственное содержание картезианства, которое как родовую метку

несет в себе классическая мысль, в каких бы причудливых формах она не

воплощалась. Ясность классицизма отнюдь не всегда ведет к безумию,

однако возможность безумия внутри классики, рационализма, проявляет в

крайней форме неразумие, подспудно в разуме присутствующее, то есть

тайну (невнятную разуму) бытия классического субъекта. Эпоха не

игнорирует неразумие, но пристально в него вглядывается, по разному

изображает и интерпретирует, она у самого своего истока освещена

фигурами безумцев: Дон-Кихота и Гамлета.

Процесс взаимоотношения рационалистической эпохи с безумием как

самой интенсивной формой неразумия прослеживает Мишель Фуко. Фуко

фиксирует главный принцип взаимодействия: безумных изолируют.

Элементарного возрастания – уровня гуманности недостаточно для

объяснения того, почему их просто не уничтожают. Безумцы нужны

обществу, они демонстрируют потенциальную фантастичность бытия:

«Стремление излечить умалишенного сочеталось со стремлением изолировать

его; он оказывается в замкнутом сакральном пространстве, пространстве

чуда» [51, 32]. Чудо принадлежит области сознания еще средневекового,

переходного к Возрождению. Чудо еще не трансформировалось в тайну, но,

замыкаясь в самом себе, оно уже тем очерчивает границу нормального

естественного, каковое без этой границы не узнает о себе. «Плавание

сумасшедшего означает его строгую изоляцию и одновременно является

наивысшим воплощением его переходного статуса. В известнои смысле это

плавание – всего лишь распространившееся вширь, на все полуреальное,

полувоображаемое географическое пространство, пограничное положение

безумца; он пребывает на той линии горизонта, какая очерчивает круг

интересов средневекового человека…, у него нет и не может быть иной

тюрьмы, кроме порога в буквальном смысле слова, его держат строго на

линии границы. Для внешнего мира он – внутри, для внутреннего – вовне»

[51, 33]. Важно географическое толкование, чреватое последствиями:

безумец принадлежит тому же порядку явлений, что и люди с собачьими

головами, но он такой не там, а здесь. Можно представить себе

Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26



Реклама
В соцсетях
скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты скачать рефераты